Неточные совпадения
И какая разница между бесстрашием
солдата, который на приступе отваживает
жизнь свою наряду с прочими, и между неустрашимостью человека государственного, который говорит правду государю, отваживаясь его прогневать.
Гостиница эта уже пришла в это состояние; и
солдат в грязном мундире, курящий папироску у входа, долженствовавший изображать швейцара, и чугунная, сквозная, мрачная и неприятная лестница, и развязный половой в грязном фраке, и общая зала с пыльным восковым букетом цветов, украшающим стол, и грязь, пыль и неряшество везде, и вместе какая-то новая современно железнодорожная самодовольная озабоченность этой гостиницы — произвели на Левиных после их молодой
жизни самое тяжелое чувство, в особенности тем, что фальшивое впечатление, производимое гостиницей, никак не мирилось с тем, что ожидало их.
Промозглый сырой чулан с запахом сапогов и онуч гарнизонных
солдат, некрашеный стол, два скверных стула, с железною решеткой окно, дряхлая печь, сквозь щели которой шел дым и не давало тепла, — вот обиталище, где помещен был наш <герой>, уже было начинавший вкушать сладость
жизни и привлекать внимание соотечественников в тонком новом фраке наваринского пламени и дыма.
— Вот бы вас, господ, года на три в мужики сдавать, как нашего брата в
солдаты сдают. Выучились где вам полагается, и — поди в деревню, поработай там в батраках у крестьян, испытай ихнюю
жизнь до точки.
— Неверно? Нет, верно. До пятого года — даже начиная с 80-х — вы больше обращали внимания на
жизнь Европы и вообще мира. Теперь вас Европа и внешняя политика правительства не интересует. А это — преступная политика, преступная по ее глупости. Что значит посылка
солдат в Персию? И темные затеи на Балканах? И усиление националистической политики против Польши, Финляндии, против евреев? Вы об этом думаете?
По дороге на фронт около Пскова соскочил с расшатанных рельс товарный поезд, в составе его были три вагона сахара, гречневой крупы и подарков
солдатам. Вагонов этих не оказалось среди разбитых, но не сохранилось и среди уцелевших от крушения. Климу Ивановичу Самгину предложили расследовать это чудо, потому что судебное следствие не отвечало на запросы Союза, который послал эти вагоны одному из полков ко дню столетнего юбилея его исторической
жизни.
«
Солдат этот, конечно, — глуп, но — верный слуга. Как повар. Анфимьевна. Таня Куликова. И — Любаша тоже. В сущности, общество держится именно такими. Бескорыстно отдают всю
жизнь, все силы. Никакая организация невозможна без таких людей. Николай — другого типа… И тот, раненый, торговец копченой рыбой…»
На рассвете поезд медленно вкатился в снежную метель, в свист и вой ветра, в суматоху
жизни города, тесно набитого
солдатами.
«Но — до чего бессмысленна
жизнь!» — мысленно воскликнул он. Это возмущенное восклицание успокоило его, он снова вспомнил, представил себе Аркадия среди
солдат, веселую улыбку на смуглом лице и вдруг вспомнил...
— «Война тянется, мы все пятимся и к чему придем — это непонятно. Однако поговаривают, что
солдаты сами должны кончить войну. В пленных есть такие, что говорят по-русски. Один фабричный работал в Питере четыре года, он прямо доказывал, что другого средства кончить войну не имеется, ежели эту кончат, все едино другую начнут. Воевать выгодно, военным чины идут, штатские деньги наживают. И надо все власти обезоружить, чтобы утверждать
жизнь всем народом согласно и своею собственной рукой».
— Нет, — серьезно и быстро возразил Харламов. — Я не сказал, что именно об этих вопросах. Он — о различных мелочах
жизни, интересных
солдатам.
— А я насчет того-с, — заговорил вдруг громко и неожиданно Смердяков, — что если этого похвального
солдата подвиг был и очень велик-с, то никакого опять-таки, по-моему, не было бы греха и в том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою
жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие.
Император французов в это время, кажется, забыл, что, сверх открытых рынков, не мешает иметь покрытый дом и что
жизнь на Тверской площади средь неприятельских
солдат не из самых приятных.
Полежаев хотел лишить себя
жизни перед наказанием. Долго отыскивая в тюрьме какое-нибудь острое орудие, он доверился старому
солдату, который его любил.
Солдат понял его и оценил его желание. Когда старик узнал, что ответ пришел, он принес ему штык и, отдавая, сказал сквозь слезы...
— Это за две-то тысячи верст пришел киселя есть… прошу покорно! племянничек сыскался! Ни в
жизнь не поверю. И именье, вишь, промотал… А коли ты промотал, так я-то чем причина? Он промотал, а я изволь с ним валандаться! Отошлю я тебя в земский суд — там разберут, племянник ты или
солдат беглый.
Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой
жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал
солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно, еще во время
жизни на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога на площадь, ехала, окруженная
солдатами и народом, черная высокая телега, и на ней — на скамье — сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, — человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями.
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в
солдаты идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут, своей
жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Оккультически-сектантский тип потому с таким трудом принимает вселенски-церковное сознание, что чувствует себя генералом в искусственно приподнятой атмосфере и не может совершить тот подвиг самоотречения, после которого из генерала превращается в
солдата или простого офицера в реальной
жизни церкви.
Разнообразилась
жизнь только несчастиями: то
солдата уносило на сеноплавке в море, то задирал его медведь, то заносило снегом, нападали беглые, подкрадывалась цинга…
— Будь что будет! — твердо и угрюмо ответил старый
солдат. — Тогда посмотрим; во всяком случае на нем не должно тяготеть сознание чужой испорченной
жизни… Да и на нашей совести тоже… Подумай об этом, Аня, — добавил он мягче.
«Кто знает, — думал старый гарибальдиец, — ведь бороться можно не только копьем и саблей. Быть может, несправедливо обиженный судьбою подымет со временем доступное ему оружие в защиту других, обездоленных
жизнью, и тогда я не даром проживу на свете, изувеченный старый
солдат…»
— Это под Горюном проклятый
солдат ему подвел девку, — объясняла Парасковья Ивановна, знавшая решительно все, не выходя из комнаты. — Выискался пес… А еще как тосковал-то Самойло Евтихыч, вчуже жаль, а тут вон на какое художество повернул. Верь им, мужчинам, после этого. С Анфисой-то Егоровной душа в душу всю
жизнь прожил, а тут сразу обернул на другое… Все мужики-то, видно, на одну колодку. Я вот про своего Ефима Андреича так же думаю: помри я, и…
— Мое дело, конечно, сторона, любезный, — проговорил Петр Елисеич в заключение, чувствуя, что
солдат подозревает его в каких-то личных расчетах. — Но я сказал тебе, как лучше сделать по-моему… Она отвыкла от вашей
жизни.
Стряпчий взял у него бумагу и ушел. Вихров остальной день провел в тоске, проклиная и свою службу, и свою
жизнь, и самого себя. Часов в одиннадцать у него в передней послышался шум шагов и бряцанье сабель и шпор, — это пришли к нему жандармы и полицейские
солдаты; хорошо, что Ивана не было, а то бы он умер со страху, но и Груша тоже испугалась. Войдя к барину с встревоженным лицом, она сказала...
— Как же-с!.. Геройского духу была девица!.. И нас ведь, знаете, не столько огнем и мечом морили, сколько тифом; такое прекрасное было содержание и помещение… ну, и другие сестры милосердия не очень охотились в тифозные солдатские палатки; она первая вызвалась: «Буду, говорит, служить русскому
солдату», — и в три дня, после того как пить дала, заразилась и
жизнь покончила!..
— Вот. Гляди — мне сорок лет, я вдвое старше тебя, в двадцать раз больше видел. В
солдатах три года с лишком шагал, женат был два раза, одна померла, другую бросил. На Кавказе был, духоборцев знаю. Они, брат,
жизнь не одолеют, нет!
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят
солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю
жизнь.
Шли в Сибирь, шли в
солдаты, шли в работы на заводы и фабрики; лили слезы, но шли… Разве такая солидарность со злосчастием мыслима, ежели последнее не представляется обыденною мелочью
жизни? И разве не правы были жестокие сердца, говоря: „Помилуйте! или вы не видите, что эти люди живы? А коли живы — стало быть, им ничего другого и не нужно“…
Немного далее вы видите старого
солдата, который переменяет белье. Лицо и тело его какого-то коричневого цвета и худы, как скелет. Руки у него совсем нет: она вылущена в плече. Он сидит бодро, он поправился; но по мертвому, тусклому взгляду, по ужасной худобе и морщинам лица вы видите, что это существо, уже выстрадавшее лучшую часть своей
жизни.
В нем совмещались именно те простые, но трогательные и глубокие черты, которые даже и в его времена гораздо чаще встречались в рядовых, чем в офицерах, те чисто русские, мужицкие черты, которые в соединении дают возвышенный образ, делавший иногда нашего
солдата не только непобедимым, но и великомучеником, почти святым, — черты, состоявшие из бесхитростной, наивной веры, ясного, добродушно-веселого взгляда на
жизнь, холодной и деловой отваги, покорства перед лицом смерти, жалости к побежденному, бесконечного терпения и поразительной физической и нравственной выносливости.
Этот несчастный
солдат, которому, может быть, во всю
жизнь ни разу и не подумалось о барышнях, выдумал вдруг целый роман, инстинктивно хватаясь хоть за эту соломинку.
…Мне казалось, что лучше всех живут на земле казаки и
солдаты;
жизнь у них — простая, веселая.
— А на што? Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто… Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из
солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове. Кровь пролил. Его за это — в острог на полтора года, а из острога — одна дорога, — опять в острог. А жена его утешная молодуха была… да что говорить! Женился — значит, сиди около своей конуры хозяином, а
солдат — не хозяин своей
жизни.
Вообще вся
жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той
жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским
солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка.
Все они уже не такие
солдаты, какие были прежде, люди, отказавшиеся от трудовой естественной
жизни и посвятившие свою
жизнь исключительно разгулу, грабежу и убийству, как какие-нибудь римские легионеры или воины 30-летней войны, или даже хоть недавние 25-летние
солдаты; всё это теперь большею частью люди, недавно взятые из семей, всё еще полные воспоминаниями о той доброй, естественной и разумной
жизни, из которой они взяты.
Ни общество, ни государство, ни все люди никогда не просили тебя о том, чтобы ты поддерживал этот строй, занимая то место землевладельца, купца, императора, священника,
солдата, которое ты занимаешь; и ты знаешь очень хорошо, что ты занял, принял свое положение вовсе не с самоотверженною целью поддерживать необходимый для блага людей порядок
жизни, а для себя: для своей корысти, славолюбия, честолюбия, своей лени, трусости.
По этому учению важно не то, чтобы исповедовать в
жизни ту истину, которая открылась тебе, и вследствие этого неизбежно быть вынужденным осуществлять ее в
жизни или по крайней мере не совершать поступков, противных исповедуемой истине: не служить правительству и не усиливать его власть, если считаешь власть эту вредною, не пользоваться капиталистическим строем, если считаешь этот строй неправильным, не выказывать уважения разным обрядам, если считаешь их вредным суеверием, не участвовать в судах, если считаешь их устройство ложным, не служить
солдатом, не присягать, вообще не лгать, не подличать, а важно то, чтобы, не изменяя существующих форм
жизни и, противно своим убеждениям, подчиняясь им, вносить либерализм в существующие учреждения: содействовать промышленности, пропаганде социализма и успехам того, что называется науками, и распространению образования.
Отцы мало говорят, а только с сожалением чмокают языками и вздыхают, зная, что теперь уж не видать им выхоженных ими и выученных помощников, а вернутся к ним уж не те смирные, работающие земледельцы, какими они были, а большей частью уже развращенные, отвыкшие от простой
жизни щеголи-солдаты.
«У людей этих сначала крадут их время (забирая их в
солдаты) для того, чтобы потом вернее украсть их
жизнь. Чтобы приготовить их к резне, разжигают их ненависть, уверяя их, что они ненавидимы. И кроткие, добрые люди попадаются на эту удочку, и вот-вот бросятся с жестокостью диких зверей друг на друга толпы мирных граждан, повинуясь нелепому приказанию. И всё бог знает из-за какого-нибудь смешного столкновения на границе или из-за торговых колониальных расчетов.
Такое постоянное неестественное и странное состояние людей в государственной
жизни выражается словами обыкновенно так: «Как человек, я жалею его, но как сторож, судья, генерал, губернатор, царь,
солдат я должен убить или истязать его», точно как будто может быть какое-нибудь данное или признанное людьми положение, которое могло бы упразднить обязанности, налагаемые на каждого из нас положением человека.
И вдруг, оттого что такие же, как и ты, жалкие, заблудшие люди уверили тебя, что ты
солдат, император, землевладелец, богач, священник, генерал, — ты начинаешь делать очевидно, несомненно противное твоему разуму и сердцу зло: начинаешь истязать, грабить, убивать людей, строить свою
жизнь на страданиях их и, главное, — вместо того, чтобы исполнять единственное дело твоей
жизни — признавать и исповедовать известную тебе истину, — ты, старательно притворяясь, что не знаешь ее, скрываешь ее от себя и других, делая этим прямо противоположное тому единственному делу, к которому ты призван.
Не утверждать того, что ты остаешься землевладельцем, фабрикантом, купцом, художником, писателем потому, что это полезно для людей, что ты служишь губернатором, прокурором, царем не потому, что тебе это приятно, привычно, а для блага людей; что ты продолжаешь быть
солдатом не потому, что боишься наказания, а потому, что считаешь войско необходимым для обеспечения
жизни людей; не лгать так перед собой и людьми ты всегда можешь, и не только можешь, но и должен, потому что в этом одном, в освобождении себя от лжи и исповедании истины состоит единственное благо твоей
жизни.
В ярких речах отца
жизнь рисовалась подобной игре и сказке, в словах
солдата она смотрела сурово, требовала терпения и покорности, — мальчик не мог примирить это явное противоречие.
— Ну, что ты испугался? Пугаться вредно. Какая твоя
жизнь будет в испуге да в прятышках? Не видал ты
солдата пьяным?
Солдаты Михельсона, конечно, обогатились; но стыдно было бы нам обвинять без доказательства старого, заслуженного воина, проведшего всю
жизнь на поле чести и умершего главнокомандующим русскими войсками.
Служба в полку приучила меня к дисциплине, к солдатской обстановке,
жизнь бурлацкая да бродяжная выбросила из моего лексикона слова: страх, ужас, страдание, усталость, а окружающие
солдаты и казаки казались мне скромными институтками сравнительно с моими прежними товарищами, вроде Орлова и Ноздри, Костыги, Улана и других удалых добрых молодцев.
И до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку не то что
солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет франко-прусская война, что в Париже коммуна… Жили своей казарменной
жизнью и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а в трактирах в те времена ни одной газеты не получалось — да и читать их все равно никто бы не стал…
— Это неважно! В доме — сыро, вот почему мокрицы. Так их не переведёшь, надо высушить дом… — Я —
солдат, — говорил он, тыкая пальцем в грудь себе, — я командовал ротой и понимаю строй
жизни. Нужно, чтобы все твёрдо знали устав, законы, — это даёт единодушие. Что мешает знать законы? Бедность. Глупость — это уже от бедности. Почему он не борется против нищеты? В ней корни безумия человеческого и вражды против него, государя…
Уже через несколько дней
жизни с Капитоном Ивановичем Климков ощутил в себе нечто значительное. Раньше, обращаясь к полицейским
солдатам, которые прислуживали в канцелярии, он говорил с ними тихо и почтительно, а теперь — строгим голосом подзывал к себе старика Бутенко и сердито говорил...